Неточные совпадения
— То есть
не то чтобы… видишь, в последнее время, вот как ты
заболел, мне часто и много приходилось об тебе поминать… Ну, он слушал… и как
узнал, что ты по юридическому и кончить курса
не можешь, по обстоятельствам, то сказал: «Как жаль!» Я и заключил… то есть все это вместе,
не одно ведь это; вчера Заметов… Видишь, Родя, я тебе что-то вчера болтал в пьяном виде, как домой-то шли… так я, брат, боюсь, чтоб ты
не преувеличил, видишь…
Знай, сударь, что мне таковые побои
не токмо
не в
боль, но и в наслаждение бывают…
— Да ведь и я
знаю, что
не вошь, — ответил он, странно смотря на нее. — А впрочем, я вру, Соня, — прибавил он, — давно уже вру… Это все
не то; ты справедливо говоришь. Совсем, совсем, совсем тут другие причины!.. Я давно ни с кем
не говорил, Соня… Голова у меня теперь очень
болит.
Придя в острог, он
узнал от арестантов, что Софья Семеновна
заболела, лежит дома и никуда
не выходит.
Что с ней? Он
не знал безделицы, что она любила однажды, что уже перенесла, насколько была способна, девический период неуменья владеть собой, внезапной краски, худо скрытой
боли в сердце, лихорадочных признаков любви, первой ее горячки.
Хлестаков. Черт его
знает, что такое, только
не жаркое. Это топор, зажаренный вместо говядины. (Ест.)Мошенники, канальи, чем они кормят! И челюсти
заболят, если съешь один такой кусок. (Ковыряет пальцем в зубах.)Подлецы! Совершенно как деревянная кора, ничем вытащить нельзя; и зубы почернеют после этих блюд. Мошенники! (Вытирает рот салфеткой.)Больше ничего нет?
— Я, как человек, — сказал Вронский, — тем хорош, что жизнь для меня ничего
не стоит. А что физической энергии во мне довольно, чтобы врубиться в каре и смять или лечь, — это я
знаю. Я рад тому, что есть за что отдать мою жизнь, которая мне
не то что
не нужна, но постыла. Кому-нибудь пригодится. — И он сделал нетерпеливое движение скулой от неперестающей, ноющей
боли зуба, мешавшей ему даже говорить с тем выражением, с которым он хотел.
— О, прекрасно! Mariette говорит, что он был мил очень и… я должен тебя огорчить…
не скучал о тебе,
не так, как твой муж. Но еще раз merci, мой друг, что подарила мне день. Наш милый самовар будет в восторге. (Самоваром он называл знаменитую графиню Лидию Ивановну, за то что она всегда и обо всем волновалась и горячилась.) Она о тебе спрашивала. И
знаешь, если я смею советовать, ты бы съездила к ней нынче. Ведь у ней обо всем
болит сердце. Теперь она, кроме всех своих хлопот, занята примирением Облонских.
— Лютов был, — сказала она, проснувшись и морщась. — Просил тебя прийти в больницу. Там Алина с ума сходит. Боже мой, — как у меня голова
болит! И какая все это… дрянь! — вдруг взвизгнула она, топнув ногою. — И еще — ты! Ходишь ночью… Бог
знает где, когда тут… Ты уже
не студент…
Спивак, идя по дорожке, присматриваясь к кустам, стала рассказывать о Корвине тем тоном, каким говорят, думая совершенно о другом, или для того, чтоб
не думать. Клим
узнал, что Корвина, больного, без сознания, подобрал в поле приказчик отца Спивак; привез его в усадьбу, и мальчик рассказал, что он был поводырем слепых; один из них, называвший себя его дядей, был
не совсем слепой, обращался с ним жестоко, мальчик убежал от него, спрятался в лесу и
заболел, отравившись чем-то или от голода.
Клим пролежал в постели семь недель,
болея воспалением легких. За это время он
узнал, что Варвару Сомову похоронили, а Бориса
не нашли.
— Вот все чай пью, — говорила она, спрятав ‹лицо› за самоваром. — Пусть кипит вода, а
не кровь. Я,
знаешь, трусиха,
заболев — боюсь, что умру. Какое противное,
не русское слово — умру.
Он шагал мимо нее, рисуя пред собою картину цинической расправы с нею, готовясь схватить ее, мять, причинить ей
боль, заставить плакать, стонать; он уже
не слышал, что говорит Дуняша, а смотрел на ее почти открытые груди и
знал, что вот сейчас…
Кабанова.
Знаю я,
знаю, что вам
не по нутру мои слова, да что ж делать-то, я вам
не чужая, у меня об вас сердце
болит. Я давно вижу, что вам воли хочется. Ну что ж, дождетесь, поживете и на воле, когда меня
не будет. Вот уж тогда делайте, что хотите,
не будет над вами старших. А может, и меня вспомянете.
Никто, однако ж, на клич
не спешил; одни
не выходили вперед, потому что были изнежены и
знали, что порубление пальца сопряжено с
болью; другие
не выходили по недоразумению:
не разобрав вопроса, думали, что начальник опрашивает, всем ли довольны, и, опасаясь, чтоб их
не сочли за бунтовщиков, по обычаю, во весь рот зевали:"Рады стараться, ваше-е-е-ество-о!"
— Ну что ж, я пожалуй. Ух, голова
болит. Убери коньяк, Иван, третий раз говорю. — Он задумался и вдруг длинно и хитро улыбнулся: —
Не сердись, Иван, на старого мозгляка. Я
знаю, что ты
не любишь меня, только все-таки
не сердись.
Не за что меня и любить-то. В Чермашню съездишь, я к тебе сам приеду, гостинцу привезу. Я тебе там одну девчоночку укажу, я ее там давно насмотрел. Пока она еще босоножка.
Не пугайся босоножек,
не презирай — перлы!..
От Крицкой
узнали о продолжительной прогулке Райского с Верой накануне семейного праздника. После этого Вера объявлена была больною,
заболела и сама Татьяна Марковна, дом был назаперти, никого
не принимали. Райский ходил как угорелый, бегая от всех; доктора неопределенно говорили о болезни…
Райский
знал и это и
не лукавил даже перед собой, а хотел только утомить чем-нибудь невыносимую
боль, то есть
не вдруг удаляться от этих мест и
не класть сразу непреодолимой дали между ею и собою, чтобы
не вдруг оборвался этот нерв, которым он так связан был и с живой, полной прелести, стройной и нежной фигурой Веры, и с воплотившимся в ней его идеалом, живущим в ее образе вопреки таинственности ее поступков, вопреки его подозрениям в ее страсти к кому-то, вопреки, наконец, его грубым предположениям в ее женской распущенности, в ее отношениях… к Тушину, в котором он более всех подозревал ее героя.
Обида, зло падали в жизни на нее иногда и с других сторон: она бледнела от
боли, от изумления, подкашивалась и бессознательно страдала, принимая зло покорно,
не зная, что можно отдать обиду, заплатить злом.
Неизвестность, ревность, пропавшие надежды на счастье и впереди все те же
боли страсти, среди которой он
не знал ни тихих дней, ни ночей, ни одной минуты отдыха! Засыпал он мучительно, трудно. Сон
не сходил, как друг, к нему, а являлся, как часовой, сменить другой мукой муку бдения.
Впрочем, мы
знаем пока только, что это было натурально со стороны Верочки: она
не стояла на той степени развития, чтобы стараться «побеждать дикарей» и «сделать этого медведя ручным», — да и
не до того ей было: она рада была, что ее оставляют в покое; она была разбитый, измученный человек, которому как-то посчастливилось прилечь так, что сломанная рука затихла, и
боль в боку
не слышна, и который боится пошевельнуться, чтоб
не возобновилась прежняя ломота во всех суставах.
Я уходил потому, что
не мог уже в этот день играть с моими друзьями по-прежнему, безмятежно. Чистая детская привязанность моя как-то замутилась… Хотя любовь моя к Валеку и Марусе
не стала слабее, но к ней примешалась острая струя сожаления, доходившая до сердечной
боли. Дома я рано лег в постель, потому что
не знал, куда уложить новое болезненное чувство, переполнявшее душу. Уткнувшись в подушку, я горько плакал, пока крепкий сон
не прогнал своим веянием моего глубокого горя.
У одного старика
заболела жена; он пошел сам доить корову. Корова фыркнула,
узнала, что
не хозяйка, и
не давала молока. Хозяйка велела мужу надеть свою шубейку и платок на голову, — корова дала молоко; но старик распахнулся, корова понюхала и опять остановила молоко.
Этот народ, молодой, предприимчивый, более деловой, чем умный, до того занят устройством своего жилья, что вовсе
не знает наших мучительных
болей.
Знаю я их, да скучно иной раз одной сидеть глаза
болят, читать трудно, да и
не всегда хочется, я их и пускаю, болтают всякий вздор, — развлечение, час-другой и пройдет…
Она
не отвернулась от них, она их уступила с
болью,
зная, что она станет от этого беднее, беззащитнее, что кроткий свет мерцающих лампад заменится серым рассветом, что она дружится с суровыми, равнодушными силами, глухими к лепету молитвы, глухими к загробным упованиям.
— Папенька-то ваш меня спрашивал: «Как это, говорит, еще
не вставал?» Я,
знаете,
не промах: голова изволит
болеть, с утра-с жаловались, так я так и сторы
не подымал-с. «Ну, говорит, и хорошо сделал».
Белинский был очень застенчив и вообще терялся в незнакомом обществе или в очень многочисленном; он
знал это и, желая скрыть, делал пресмешные вещи. К. уговорил его ехать к одной даме; по мере приближения к ее дому Белинский все становился мрачнее, спрашивал, нельзя ли ехать в другой день, говорил о головной
боли. К.,
зная его,
не принимал никаких отговорок. Когда они приехали, Белинский, сходя с саней, пустился было бежать, но К. поймал его за шинель и повел представлять даме.
Первый осужденный на кнут громким голосом сказал народу, что он клянется в своей невинности, что он сам
не знает, что отвечал под влиянием
боли, при этом он снял с себя рубашку и, повернувшись спиной к народу, прибавил: «Посмотрите, православные!»
Купила я дачу возле Ментоны, так как он
заболел там, и три года я
не знала отдыха ни днем, ни ночью; больной измучил меня, душа моя высохла.
Заболел раз татарин, пришли к Жилину: «Поди, полечи». Жилин ничего
не знает, как лечить. Пошел, посмотрел, думает: «Авось поздоровеет сам». Ушел в сарай, взял воды, песку, помешал. При татарах нашептал на воду, дал выпить. Выздоровел на его счастье татарин. Стал Жилин немножко понимать по-ихнему. И которые татары привыкли к нему, — когда нужно, кличут: «Иван, Иван!» — а которые все, как на зверя, косятся.
— Я
не буду говорить о себе, а скажу только о вас. Игнатий Львович зарывается с каждым днем все больше и больше. Я
не скажу, чтобы его курсы пошатнулись от того дела, которое начинает Привалов; но представьте себе: в одно прекрасное утро Игнатий Львович серьезно
заболел, и вы… Он сам
не может
знать хорошенько собственные дела, и в случае серьезного замешательства все состояние может уплыть, как вода через прорванную плотину. Обыкновенная участь таких людей…
Так утверждали сестры; конечно, и Лизавета Прокофьевна раньше всех всё предвидела и
узнала, и давно уже у ней «
болело сердце», но — давно ли, нет ли, — теперь мысль о князе вдруг стала ей слишком
не по нутру, собственно потому, что сбивала ее с толку.
Он проснулся в девятом часу, с головною
болью, с беспорядком в мыслях, с странными впечатлениями. Ему ужасно почему-то захотелось видеть Рогожина; видеть и много говорить с ним, — о чем именно, он и сам
не знал; потом он уже совсем решился было пойти зачем-то к Ипполиту. Что-то смутное было в его сердце, до того, что приключения, случившиеся с ним в это утро, произвели на него хотя и чрезвычайно сильное, но все-таки какое-то неполное впечатление. Одно из этих приключений состояло в визите Лебедева.
Не из одного ведь тщеславия,
не всё ведь от одних скверных тщеславных чувств происходят русские атеисты и русские иезуиты, а и из
боли духовной, из жажды духовной, из тоски по высшему делу, по крепкому берегу, по родине, в которую веровать перестали, потому что никогда ее и
не знали!
А ведь главная, самая сильная
боль, может,
не в ранах, а вот, что вот
знаешь наверно, что вот через час, потом через десять минут, потом через полминуты, потом теперь, вот сейчас — душа из тела вылетит, и что человеком уж больше
не будешь, и что это уж наверно; главное то, что наверно.
— Я
не знаю… может быть, может быть; вы во многом правы, Евгений Павлович. Вы чрезвычайно умны, Евгений Павлович; ах, у меня голова начинает опять
болеть, пойдемте к ней! Ради бога, ради бога!
Мы никак
не могли
узнать в точности, каким образом могли завязаться подобные отношения; завязались они, конечно, по поводу всё той же истории с князем, когда Вера Лебедева была поражена горестью до того, что даже
заболела; но при каких подробностях произошло знакомство и дружество, нам неизвестно.
— Когда я в первый раз увидала тебя, Дунюшка, была я тогда в духе, и ничто земное тогда меня
не касалось, ни о чем земном
не могла и помышлять, — сказала Катенька, взявши Дуню за руку. — Но помню, что как только я взглянула на тебя, — увидала в сердце твоем неисцелевшие еще язвы страстей…
Знаю я их, сама
болела теми язвами, больше
болела, чем ты.
Дарья Сергевна писала Прожженному, что Марко Данилыч вдруг
заболел и велел ему, оставя дела, сейчас же ехать домой с деньгами и счетами.
Не помянула она, по совету Патапа Максимыча, что Марку Данилычу удар приключился. «Ежель о том
узнает он, — говорил Чапурин, — деньги-то под ноготок, а сам мах чрез тын, и поминай его как звали». В тот же вечер поехала за Дуней и Аграфена Петровна.
— Ах, нет… да откуда же, впрочем, вам
знать? — он прошлой весной скончался. Год тому назад мы здесь в Hфtel d’Angleterre служили, а с осени он
заболел. Так на зиму в Ниццу и
не попали. Кой-как месяца с четыре здесь пробились, а в марте я его в Гейдельберг, в тамошнюю клинику свезла. Там он и помер.
Он мог бы уйти, сказать, что ему здесь ни одна
не нравится, сослаться на головную
боль, что ли, но он
знал, что Гладышев
не выпустит его, а главное — казалось невыносимо тяжелым встать с места и пройти одному несколько шагов.
— Ах, Женька, — сказал Платонов укоризненно и с сожалением. — А ведь
знаешь, что после этого двое студентов
заболели…
Не от тебя ли?
— Тошнехонько мне, Фленушка, — говорила Настя, в утомленье ложась на кровать нераздетая. —
Болит мое сердечушко, всю душеньку поворотило. Сама
не знаю, что со мной делается.
После того у писаря три дня и три ночи голова
болела, а на правую ногу три недели прихрамывал… Паранька в люди
не казалась: под глазами синяки, а что на спине, то рубашкой крыто —
не видать…
Не сказал Трифон Фекле Абрамовне, отчего у дочери синяки на лице появились,
не поведала и Паранька матери, отчего у ней спинушку всю разломило… Ничего-то
не знала,
не ведала добродушная Фекла Абрамовна.
—
Знаю, — перебила Настя. — Все
знаю, что у парня на уме: и хочется, и колется, и
болит, и матушка
не велит… Так, что ли? Нечего глазами-то хлопать, — правду сказала.
— Уж
не знаю, как вам и сказать, Иван Иваныч! — плаксиво вздыхала Настасья Петровна. — Десять рублей деньги хорошие, да ведь чужого-то ребенка брать страшно! Вдруг
заболеет или что…
— Ну, конечно, зубов нет, спину от старости ломит, то да се… одышка и всякое там…
Болею, плоть немощна, ну да ведь сам посуди, пожил! Восьмой десяток!
Не век же вековать, надо и честь
знать.
Как ни берегись, а может быть, через год в это время я уже буду лежать, пораженный pemphigo foliaceo; вся кожа при этой болезни покрывается вялыми пузырями; пузыри лопаются и обнажают подкожный слой, который больше
не зарастает; и человек, лишенный кожи,
не знает, как сесть, как лечь, потому что самое легкое прикосновение к телу вызывает жгучие
боли.
— Значит, и раньше, еще до моей болезни, ты тоже могла, но только
не хотела оставаться со мною один на один… Ах, Олеся, если бы ты
знала, какую ты причинила мне
боль… Я так ждал, так ждал каждый вечер, что ты опять пойдешь со мною… А ты, бывало, всегда такая невнимательная, скучная, сердитая… О, как ты меня мучила, Олеся!..